Сегодня утром, проходя по белой, заснеженной улице, где хлопьями кружится снег, я вдруг представил себя сорокалетним мужчиной и подумал — что изменилось за те шестнадцать лет, которые прошли с тех пор, когда мне было двадцать три?
Перекресток, на котором я по дороге на работу сворачиваю направо (направо дорога, которая ведет в лес, а за лесом — метро) как будто охраняют два здания — пятиэтажная хрущевка и белый, солидный дом польского посольства. Они друг-друга очень дополняют. Хрущевка как будто защищает стеной наш маленький мирок, где небольшие домики частного сектора стоят вперемешку с пятиэтажными общежитиями, от всего остального мира — от того мира, который начинается за поворотом налево и выходит на большие, запруженные машинами и людьми улицы. На окраине этого мира возвышаются шестнадцатиэтажные здания, и там, где-то далеко, есть и насыпи, и железная дорога, и большие овраги, и парки, но здесь по обочинам припаркованы машины, идет снег, все тихо и иногда пробегают собаки.
А посольство отражает в себе кусочек респектабельности и какого-то тихого покоя, ради которого люди стараются переселится на Нивки (у нас здесь весьма недешево) — когда смотришь на этот дом, который выставил на самый угол перекрестка парадную дверь, а над дверью — небольшая балконная балюстрада с циновками, то удивляешься, как кто-то может быть настолько открыт в этом мире, и удивляешься широкой душе польского посла, который согласился тут поселится (сбоку, несмотря на забор, к посольству лепится обветшалый домик обычной украинской семьи и посол наверняка выглядывает из окна и соприкасается с украинским бытом), и вспоминаешь шестиугольную будку охранника с непроницаемыми стеклами, стоящую раньше под посольством, проходя мимо которой ты никогда не знал — сидит ли там кто-нибудь, и у которой потом выбили одно стекло, и тогда стало ясно, что там никто не сидит, а потом будку убрали, и осталось только шестиугольное пятно на асфальте, но и его вытерли дожди и время.
Я представил, что прошло уже шестнадцать лет, и что каждый день, проходя под этими вратами Иштар, я сначала поворачиваю голову влево и смотрю на чьи-то штаны, свисающие с балкона, и бледно-коричневый кирпич, а потом направо, и вижу за забором посольства крышу беседки, в которой посол, которого я никогда не видел, наверняка что-нибудь обсуждает летом с гостями, и крыша беседки уже начала подтекать, и глиняная черепица крыши посольского дома еще сильнее зацвела мхом и бурым цветом, а так ничего не изменилось.
И мне уже сорок лет, и я широким шагом перехожу небольшую дорогу (которая ведет к перекрестку), с одной стороны улицы на другую, под забором посольства, потому что по этой стороне удобнее идти, и я, возможно, немного шире в плечах, возможно, с бородой и уже немного хуже владею своим телом, поэтому ступаю чуть более тяжело, и я иду этим знакомым путем на работу, как шел уже тысячи раз, и знаю, что все правильно, что все так, как и должно быть, и меня не посещает чувство, которым со мной не раз делились в мои восемнадцать тридцатишестилетние и тридцатисемилетние и тридцативосьмилетние, которые, вздыхая, говорили мне: «если бы мне снова было восемнадцать, я бы все сделал по другому», и меня не посещает горечь и обида, что я в свои сорок еще не сделал что-то исключительное, какой-то передовой бизнес, не написал великолепную, трогающую людей за душу книгу, или что-нибудь еще, что дает право сказать «я прожил жизнь не зря», потому что это чувство сошло с меня, как талая вода где-то в двадцать три, зимним вечером, когда я шел с работы по лесу и вдруг представил себе, что обычный, спокойный завтрак каждый день в любую погоду и какая-нибудь знакомая среднестатическая работа, и ужин, и книга в постели вечером, и мирный сон, и новый день сначала — это правильно, и так и должно быть, и любовь к этой мирной каждодневной рутине, которая проходит сквозь дни, недели, месяцы и годы, появляется откуда-то из глубины, когда начинаешь думать о том — почему общество и родители и книги воспитывают в тебе чувство исключительности, когда исключительность бывает только у безумных людей, а ты чувствуешь в себе внутри, на удивление, здоровую психику, и когда ты стал довольствоваться малым и нашел в этом особую привлекательность, потому что постоянная надежда на «светлое завтра, когда будет мой день» вытесняет из жизни настоящее сегодня.
И еще я подумал, что рядом со мной, сорокалетним, будет кто-то более молодой, наверное, мой сын, резкий в движениях, резкий в душе, с глазами, в которых много удивления и неизвестных пока ему самому желаний, и с голосом, в котором звучит азарт, и я оставлю подвиги и исключительность моему сыну, и буду смотреть на то, как он пытается изменить мир, и буду думать о том, что за прошедшие сотни лет мы по прежнему пользуемся спичками, а за прошедшие тысячи — до сих пор живем в кирпичных домах из обожженной глины, что вся культура и все искусство не является чем-то новым, если достаточно хорошо знать старое, что половина жизни человека — подготовка к жизни, а вторая половина — угасание жизни, и что ничего по прежнему не меняется, и что каждый день, глядя налево, я все так же вижу чьи-то штаны, свисающие с балкона, пускай в той квартире живут совсем другие люди, и глядя налево, я все так же вижу за забором посольства крышу беседки и глиняную черепицу крыши посольского дома, и пускай в посольстве живет совсем другой посол, а дни, и месяцы, и годы летят, как белый снег хлопьями в лицо.